![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Цитаты:
«— А тебе ведомо такое понятие, как классовая борьба, ты думал когда-нибудь над словами: «Кто не с нами, тот против нас»? Мальчишка. Лопух зеленый. Сейчас все, понимаешь, все должно быть подчинено войне. Все человеческие отношения: добро и зло, любовь и ненависть — все регулируется войной. Сегодня ты пожалел жену дезертира, завтра — его мать, послезавтра его самого. Это крутая и скользкая дорожка. На нее как ступил, так и ухнул до самого дна. В классовой борьбе чувство класса является высшим чувством, определяющим все поступки человека. Нет ни брата, ни сестры, ни матери, ни отца. Есть союзники и враги. И никакой середины. Тот, кто колеблется, кто болтается между двумя берегами, — тот худший враг, потому что он может переметнуться в самую трудную минуту, ударить в спину. Вот и скажи: созрел ты до понимания этого закона, способен проводить его в жизнь, подчинять ему всего себя? Да или нет?» («Так было», с. 90-91).
«— ...Уж кто-кто, а ты-то прекрасно знаешь, что так называемые большие заработки — мираж, приманка. Ну, буровики да еще комсостав действительно получают. Однако средняя реальная зарплата рабочего у нас ниже, чем на Украине или в центральной России. Не прикидывайся удивленным. Прикинь-ка, какие здесь дополнительные затраты. Одежда и обувь — раз. Тут надо и резиновые и кирзовые сапоги, и бахилы, и унты, и обыкновенные ботинки, и выходные туфли. А одежда? Черт знает, чего только здесь не надо! Что? Неправда, может быть? Теперь консервы и спирт. Не ухмыляйся. Покрутись денек на пятидесятиградусном, да с ветерком. Не хочешь, да выпьешь и слопаешь за троих. Коронку на зуб поставить, рентгеновский снимок сделать — лети в Сарью [Сургут] либо в Энск [Тюмень]. Жена не работает, в иждивенках числится потому, что детишек некуда деть. И так далее. Здесь прожиточный минимум наполовину больше, чем в среднем по стране, значит, и реальная зарплата многих категорий работников ниже общероссийской. Потому и бегут от нас. Потому и временщиков полно. Тянут лямку, пока нужную сумму не сколотят. Ни машин, ни оборудования, ни средств им не жалко. Рви, дави, круши — побольше бы только заграбастать. Сами плодим рвачей и хапуг, рубим сук, на котором сидим...» («Ордалия», с. 70)
«Северск [Тюмень] — древнейший город Сибири. Он был заложен Ермаком на речном крутоярье у притока Тобола, на месте покоренной татарской крепости.
Летели годы, проплывали века, менялись цари, наместники и губернаторы, но Северск оставался заурядным, безликим уездным городишком, каких в дореволюционной России — тьма. Пароходные гудки не смогли разогнать дрему тихих и узких улочек, не разбудил их и гул пробежавшей через город Транссибирской железной дороги. Только в девятнадцатом году, после изгнания Колчака и утверждения советской власти, Северск стал губернским центром. Правда, этот факт почти никак не отразился на внешнем облике города, но зато пульс его стал иным, более оживленным» («Красные петухи», с. 20).
«Древний Северск справедливо называли воротами Сибири. Через них вошла в Сибирь дружина Ермака, змеею вполз печально знаменитый сибирский кандальный тракт, ворвалась стальная колея Транссибирской железнодорожной магистрали. Все русское вошло в Сибирь через Северск. Здесь родилась сибирская школа иконописи и зодчества, здесь жили первые ученые, летописцы, художники и поэты Сибири.
Со всех сторон Северск окружали леса. Они подступали к городу вплотную. Не раз на городских улицах появлялась рысь, жителей окраин зимними ночами будил тягучий вой голодных волков.
С Северской губернии и начиналась западная граница не охватной даже мыслью, бескрайней и дремучей сибирской тайги, которая на север простиралась на полторы тысячи верст до приполярной тундры, на восток же щетинистая таежная рать катилась через многие хребты и реки до самого Японского моря.
Но колючая громадина тайги не могла прикрыть Северск от холодного дыхания Ледовитого океана. Зимой студеные ветры продували город насквозь, и горожане так привыкли к их завыванию, что порой вроде бы и не замечали» («Красные петухи», с. 78).
«Областной Туровск [Тюмень] шестьдесят пятого не имел ни одного современного, красивого, удобного здания. Только в центре, вокруг единственного обихоженного пятачка, выстроились хоть и старомодные, зато добротные здания обкома партии, облисполкома, геологоуправления и пединститута, а в любую сторону от этого пятачка сразу начинались допотопные улочки с неровными шеренгами разномастных домов, покосившихся, вросших в землю, лишь кое-где раздвинутых аляповатыми, неустойчивыми на вид крупнопанельными пятиэтажками. Убожество давно переживших свой век строений дополнялось хлипкими, танцующими под ногами дощатыми тротуарчиками и немощеными дорогами. Весной и осенью кривые, узкие улицы тонули в первобытной грязи, летом их окутывала едкая, горячая пыль, а зимой по окна заваливало снегом, который скоро чернел от копоти множества труб. Правда, на восточной окраине города ускоренными темпами строились собственные четырехэтажные «Черемушки», но строились почему-то без ливневой канализации, с узенькими улочками и тропками-тротуарчиками» («Больно берег крут», с. 22).
«Немало поколесил по стране и по свету Демьян Елисеевич, повидал много городов — больших и малых, — но такого захудалого, безликого областного центра, как Туровск, не видывал. В городе (самом древнем в Сибири) не было ничего достойного внимания заезжего человека. Туровск напоминал огромную, безалаберно построенную деревню, с кривыми улицами, узенькими улочками, глухими переулками и тупиками. Дома на редкость разномастные: то добротные, изукрашенные по наличникам и карнизам дивной резьбой, с затейливыми музейными дымниками над трубами, с мезонинчиками и мансардами, а то — сляпанные кое-как, покосившиеся, вросшие в землю. За крайне редким исключением улицы Туровска были неасфальтированы, проезжая часть изрыта похожими на траншеи колеями в рытвинах, вмятинах и колдобинах. Давным-давно когда-то построенные вдоль домов деревянные тротуарчики теперь истлели, обветшали, и от них остались лишь трухлявые ребра шпал, накрытые кое-где танцующими под ногами гнилыми досками. Шагая по ним, надо было все время глядеть под ноги, иначе запросто можно было напороться на гвоздь, засадить башмак в щель иль, наступив на один конец доски, получить другим по лбу. Многие улочки вовсе не освещались по ночам, жители пробирались на ощупь сквозь кромешную темень глухих и мрачных осенних ночей» («Больно берег крут», с. 270-271).
«Гостиница «Строитель» стояла недалеко от главной площади областного центра [Тюмени], на тихой узенькой улочке, застроенной допотопными, разномастными и разноликими деревянными хибарами, домишками и домами с покосившимися, полуразвалившимися заборами и палисадниками, черными от времени щелястыми воротами, отвалившимися наличниками. Летом канавы вдоль тротуаров густо зарастали лопухами, крапивой, полынью, лебедой и прочей дикой зеленью, в которой вольготно гуляли сибирские кошки, блаженно дремали бесхозные псы, играли дети.
Теперь проезжая часть улицы была черно-белой. Из-под неглубокого снега выпирали черные комья замерзшей грязи, виднелись бурые лепехи окольчуженных льдом луж, подчеркивая ветхость и неправдоподобную запущенность города, который кое-кто называл столицей нефтяной Сибири.
Бурлак неспешно шагал мимо угрожающе покосившихся, подпертых деревянных и железобетонных столбов, запинался о грязевые кочки, скользил на льду, перешагивал вмерзшие металлические прутья и проволоку, обходил груды мусора и с горечью думал: «Плохо строим Север? Можно чем-то оправдаться. Далеко. Дорого. Сумасшедшие темпы добычи — на тылы нет ни времени, ни средств, ни рук... А тут? Древнейший город Сибири, вот-вот четыреста годков. Центр уникальной нефтяной и газовой провинции — и... запорошенный снегом бурьян, покореженные заплаты, стаи бродячих псов и дикая грязь...» («Бронзовый дог», с. 65).
«— Эх ты, — досадливо хмыкнул Никита Иванович. — Столько новостроек, а грязь все та же... Весной и осенью тут только в резиновых броднях...
— И на вездеходе, — насмешливо добавила Инна Вячеславовна.
— Не умеем мы по уму, — словно бы подводя итог, неторопливо и весомо изрек Матвей Алексеевич и повторил с нажимом: — Не умеем!... В центре избушки-развалюшки на асфальте, на окраинах высотки — по пояс в грязи...
— Не пойму я наши городские и областные власти! — гневно воскликнул Никита Иванович. — Из пятилетки в пятилетку передвигают строительство ливневки и набережной — и ни того, ни другого! Тонет город не в грязи, так в пыли, а вместо набережной — мусорная свалка...» («Завтрак на траве», с. 17).
«Как же так? Провозглашаем. Заверяем, Обещаем... Кому лжем? Народу! Он кормит, поит, обороняет, но не властвует, не правит!.. Свершил революцию. Полил кровью и потом каждую пядь родимой земли. Ни один другой народ не изведал таких страданий и мук. До сих пор не вырвется из очередей, нехваток, несправедливости, нужды. И об этом ни говорить, ни писать?.. Свобода! Свобода чего? Напиться до беспамятства и пасть под забор?.. Голосовать "за” и бурно рукоплескать власть имущим?.. Поклоняться лжепророкам, прожектерам и авантюристам?.. Да еще... биться в очередях... жевать крахмал вместо мяса... доставать, добывать, вымаливать и перекупать продукты, барахло, лекарства... Молвить об этом — не смей! Написать — не моги! Кинуть правду в тех, кто над... — и не думай! Оттого и процветают ворье, взяточники, хамы. Кланы небожителей... Сколько еще будет продолжаться надругательство над всем святым и великим, во имя чего революции, войны, невероятные жертвы народные?.. Когда и куда улетучилась завоеванная революцией власть Советов?..» («Завтрак на траве», с. 67-68).
«Да-да! Все так и есть! Какой он, к черту, интеллигент, если месяцами не берет в руки серьезную книгу? Так, для времяпровождения почитает кое-что, облегченное, не требующее ни напряжения чувств, ни работы мысли. В театр и филармонию — только по долгу службы, по крайней нужде. А чтобы по желанию, повинуясь сердечному нетерпению... не бывает! Конечно, работа сжирает и время, и силы, и чувства. К девяти уходит, к девяти возвращается. А раньше воротится — папка с рукописями под мыш кой. Каждый день не заседание, так совещание либо слет или еще что нибудь подобное. Отрывай время у дела, протирай штаны, слушай вполуха, а сам читай рукописи очерков, статей, зарисовок. Подобное чтение требует двойного напряжения, внимания и сил. За день так уделаешься — не до симфоний, не до философских трактатов, не до дискуссий о смысле бытия...
Споткнулся на этой мысли, почуя фальшь. На преферанс, пикники, никчемный застольный треп время находится, а на серьезную книгу или музыку, на осмысление былого и настоящего... Нет потребности — вот ось. С годами сузился и без того не больно широкий круг интересов. Притупилось желание (а было ли оно?) искать и находить истину: в спорах, раздумьях, книгах. Мысль стала неповоротливой, ленивой, от будничного не оторвать. На языке связки заштампованных, бесцветных, но гладких фраз...» («Завтрак на траве», с. 188).
«— К нам приезжает много начальников, и все твердят о правах женщины, о борьбе с феодальными пережитками, и вы сегодня об этом говорили, и в газетах про то же пишут и в книгах... (...) Говорите и пишете вы много и хорошо. А что делаете?
Сколько побывало на нашей ферме разных уполномоченных. И большое начальство приезжало. Сам министр был. Все хвалят нас. Похвалят, уезжают. А у нас что? Посмотрите.
Доярки и телятницы — женщины, а заведующий фермой — мужчина. Усатый, пузатый и ленивый. (...) А кто учетчик? — продолжала глазастая. — Тоже парень. Ему бы навоз выгребать или землю кетменевать, а он палочки в табелях рисует. Механик — опять же мужчина. И так везде. Вот вам и феодальные пережитки.
— Да разве это только у нас на ферме? — с горькой усмешкой сказала с виду самая старшая из доярок. — А в поле что? Кто землю кетменем долбит? Женщина. Кто хлопок собирает? Женщина. Кто все хозяйство дома ведет? Она же. А кто чайханщик в бригаде? Мужик. Кто учетчик в бригаде? Брат или друг бригадира. А сам бригадир? Обязательно мужчина. И сторожа, и телефонисты, и даже секретарь-машинистка в приемной председателя — все мужики. И все они вместе с вами кричат: «Долой феодально-байские пережитки!» (...) Многие из вас все еще ищут феодальные пережитки под паранджой. А мы ее давно сняли. Паранджи нет, чапанчи тоже нет. Теперь мужчина притесняет женщину не камчой и не паранджой, а неравным трудом. Она много работает и домашний воз везет. Он много отдыхает, сидит на этом возу, чаек попивает и приговаривает: «Я против паранджи, я против камчи, я за равноправие» («Зажги свою звезду», с. 58-59).
«Я двоедушен. Во мне два Я. Первое Я — ГРАЖДАНИН, ПИСАТЕЛЬ, КОММУНИСТ. Второе Я ПУГЛИВЫЙ, БЕЗМОЛВНЫЙ ХОЛОП, живущий по законам СТАДА. Куда все, туда и он. Что все, то и он. Холуйская порода! Только бы подсюсюкивать, угождать да прислуживать тем, кто над, кто повелевает и властвует» («Пред богом и людьми», с. 3).
«...я прибыл в Тюмень — деревянную, грязную, безалаберно застроенную столицу огромнейшей епархии, где можно было бы разместить половину Европы» («Пред богом и людьми», с. 105).
«Вывернуть душу наизнанку, выставить ее нутро на показ всему свету — ой, как нелегко. А не проделав этого, не понять, как из РЕВОЛЮЦИОННОГО РОМАНТИКА я, как и тысячи тысяч мне подобных, превратился в приспособленца» («Пред богом и людьми», с. 113).
«С тех пор обнаружилось в моей душе ПОДПОЛЬЕ, куда я поспешно и ловко скидывал все безответные «как?», «почему?», «зачем?», «кто?» «по какому праву?». У наглухо затворенного лаза в мое подполье встал на страже неусыпный, всемогущий СТРАХ. Он был нем и непроницаем, как камень. И в той его каменной немоте и недвижимости сквозила такая всесокрушающая первобытная сила — беспощадная и неумолимая, — что я, долго-долго не осмеливался и одним глазом заглянуть в собственное подполье... (...)
У Страха, что навеки поселился в моей душе, было одно странное свойство. Он никак не обнаруживал себя до тех пор, пока я не замышлял что-нибудь поперешное сказать, сделать, написать. До того мига, пока не решился, не замахнулся, Страх был невидимкой, я мог творить, работать, любить, веселиться, дерзить, жить в полный накал, грудью вперед. Но только туда, куда повелевал указующий перст владычицы земной и небес ной — ПАРТИИ» («Пред богом и людьми», с. 23, 24).
«Наверное, не только я радуюсь явлению ЗИМЫ. Сибирская зима чудо как хороша. Свирепой и злой она бывает крайне редко. Обычно же яркая, солнечная и ядреная, зима бодрит, веселит, поторапливает. Снег под торопливыми валенками аппетитно и сочно похрустывает, поуркивает; под сапогами — попискивает и визжит. Воздух стерильно чист, припахивает то березовым дымком, то хворостовым, а то вдруг защекочет ноздри арбузный аромат свежих осиновых опилок» («Пред богом и людьми», с. 109-110).
«Вживленное в меня неосознанное стремление повиноваться, исполнять, не перечить тем, кто НАД, кто ВЫШЕ, не оскорбляло моего достоинства, напротив, взвинчивало и бодрило. Я ощущал себя, пусть и крохотной, но неотъемлемой частичкой той великой силы, которая называлась ПАРТИЕЙ. А раз ПАРТИЯ сказала НАДО!, стало быть, НАДО!; руки по швам, и ДЕЛАЙ!
Тогда я не читал «Бесов» Достоевского. Удел РЯДОВОГО, положение ВИНТИКА меня вполне устраивали. Более того, я был счастлив: ведь я — рядовой НЕПОБЕДИМОЙ ПАРТИИ, винтик исполинского ВЕЧНОГО ДВИГАТЕЛЯ, перемалывающего историю человечества...» («Пред богом и людьми», с. 124-125).
«В Таджикистане я окончательно очистился от платонической любви-веры в торжество идеалов партии Ленина-Сталина. Я понял, коммунизм — это мыльный пузырь, легкий, изящный, красивый, радужно и разноцветно сверкающий в лучах негасимого солнца Надежды и Веры. Глубоко убежден, в ту пору ни один образованный взрослый человек, включая вождей и учителей коммунистической партии, уже не верил в бредовую идею коммунизма. Это неверие, по-моему, толкнуло и Ленина в двадцатом, и Никиту Хрущева в шестьдесят первом на громогласное объявление сроков коммунизма. Утопичность коммунистического прожекта была очевидна и бесспорна. Но мы, перестрадавшие столько ради этой идеи, не смели от нее отмахнуться: тогда ради чего жить, за что бороться и, перекрикивая друг друга, мы вопили о приближении к коммунизму, о прорастагии в нас его все новых и новых примет и черт...
И в уже построенный социализм я тоже не верил. Главный принцип социализма: от каждого по способности, каждому по труду. Но ни крестьянин, ни рабочий, ни служащий по труду не получали. Всех их бесстыдно, нагло и жестоко эксплуатировало, обирало государство, держа на грани бедности и нищеты оболваненных, затюканных, запуганных граждан. О гражданских свободах — непременных для социализма—нечего было и говорить, их не существовало в советском обществе. Так же, как не было в нем и ЗАКОНА. Все общественные надстройки — Советы, Комсомол, Профсоюзы и т. д., все — жалкий камуфляж, прикрывающий жестокую, неумолимую диктатуру не пролетариата (это тоже ширма), а ПАРТИИ» («Пред богом и людьми», с. 191-192).
«Поначалу я лишь восторгался мужеством, терпением и бескорыстием первопроходцев, которые ВЛОМИЛИСЬ в тайгу, слепо и наотмашь руша и круша все вокруг. Мне были понятны бытовые неурядицы, трудности и лишения первых сибирских топографов, сейсмиков, буровиков, нащупывающих нефтяные клады Приобья. Меня подкупали азарт, лихость и дерзость руководителей геологических подразделений и первых строительных отрядов. И хотя порой они крепко перегибали, секли слепо и наотмашь, переводя в щепу большую часть леса, я был уверен: это временное опьянение пройдет, романтический туман развеется, начнется нормальная жизнь, обычная работа, разумное, бережное отношение к природе. Эти соображения и определяли тональность моих первых очерков о первопроходцах.
Я ошибся. Жестоко и непоправимо. Отсебятина. Шапкозакидательство. Временщина. Все эти пороки напрочно вошли в стратегию и тактику «покорителей тюменской нефтяной целины», и очень скоро обернулись БЕЗУДЕРЖНЫМ, КОЩУНСТВЕННЫМ РАЗОРЕНИЕМ СИБИРИ, НЕСЛЫХАННЫМ ГРАБЕЖОМ ЕЕ БОГАТСТВ. Стервятниками налетали на тайгу и тундру любители легкой поживы, карьеристы, ловцы наград и чинов. Подогреваемые правящей верхушкой страны и области, эти стервятники принялись так терзать и когтить сибирскую природу, что та задушенно взвыла» («Пред богом и людьми», с. 211-212).
«Где-то в году в шестьдесят четвертом или шестьдесят пятом Тюменский горком комсомола учинил заочный суд над Владимиром Высоцким за его кра-мольные песни. Судилище проходило в переполненном зале кинотеатра «Победа». Недавно принятый в Союз писателей Владислав Николаев выступил на этом собрании молодых инквизиторов и сказал: «Этот заглазный суд — смешная затея, Высоцкому от вынесенного здесь приговора пи жарко, ни холодно, а нам должно бы быть стыдно». Незримо присутствующие на всех мало-мальских людных мероприятиях стукачи по цепочке донесли Щербине о суде и речи Николаева, и вот на состоявшемся вскоре собрании областного партийного актива, в своей, как всегда, пространной и громкой заключительной речи Щербина вдруг заговорил о перерожденцах-приспособленцах, провокаторах и ловцах душ, и сходу причислил к их лику Владислава Николаева. Распалясь, Борис Евдокимович так завершил гневную тираду:
— Пусть знает товарищ Николаев и все его единомышленники, у нас достанет сил заставить его замолчать и охладить его пыл в местах не столь отдаленных.
И кулаком при этом погрозил.
Ему дружно и долго аплодировали партийные активисты, привыкшие СИЛОЙ убеждать, ПРИНУЖДЕНИЕМ уговаривать... Так дивно ли, что Тюменский облпартактив бурно аплодировал своему грозному лидеру.
Наутро примчался ко мне переполошенный Николаев:
— Теперь что, меня заберут?..
Тем бы этот инцидент и завершился, случись он два десятка лет назад...» («Пред богом и людьми», с. 217-218).
«— ...Уж кто-кто, а ты-то прекрасно знаешь, что так называемые большие заработки — мираж, приманка. Ну, буровики да еще комсостав действительно получают. Однако средняя реальная зарплата рабочего у нас ниже, чем на Украине или в центральной России. Не прикидывайся удивленным. Прикинь-ка, какие здесь дополнительные затраты. Одежда и обувь — раз. Тут надо и резиновые и кирзовые сапоги, и бахилы, и унты, и обыкновенные ботинки, и выходные туфли. А одежда? Черт знает, чего только здесь не надо! Что? Неправда, может быть? Теперь консервы и спирт. Не ухмыляйся. Покрутись денек на пятидесятиградусном, да с ветерком. Не хочешь, да выпьешь и слопаешь за троих. Коронку на зуб поставить, рентгеновский снимок сделать — лети в Сарью [Сургут] либо в Энск [Тюмень]. Жена не работает, в иждивенках числится потому, что детишек некуда деть. И так далее. Здесь прожиточный минимум наполовину больше, чем в среднем по стране, значит, и реальная зарплата многих категорий работников ниже общероссийской. Потому и бегут от нас. Потому и временщиков полно. Тянут лямку, пока нужную сумму не сколотят. Ни машин, ни оборудования, ни средств им не жалко. Рви, дави, круши — побольше бы только заграбастать. Сами плодим рвачей и хапуг, рубим сук, на котором сидим...» («Ордалия», с. 70)
«Северск [Тюмень] — древнейший город Сибири. Он был заложен Ермаком на речном крутоярье у притока Тобола, на месте покоренной татарской крепости.
Летели годы, проплывали века, менялись цари, наместники и губернаторы, но Северск оставался заурядным, безликим уездным городишком, каких в дореволюционной России — тьма. Пароходные гудки не смогли разогнать дрему тихих и узких улочек, не разбудил их и гул пробежавшей через город Транссибирской железной дороги. Только в девятнадцатом году, после изгнания Колчака и утверждения советской власти, Северск стал губернским центром. Правда, этот факт почти никак не отразился на внешнем облике города, но зато пульс его стал иным, более оживленным» («Красные петухи», с. 20).
«Древний Северск справедливо называли воротами Сибири. Через них вошла в Сибирь дружина Ермака, змеею вполз печально знаменитый сибирский кандальный тракт, ворвалась стальная колея Транссибирской железнодорожной магистрали. Все русское вошло в Сибирь через Северск. Здесь родилась сибирская школа иконописи и зодчества, здесь жили первые ученые, летописцы, художники и поэты Сибири.
Со всех сторон Северск окружали леса. Они подступали к городу вплотную. Не раз на городских улицах появлялась рысь, жителей окраин зимними ночами будил тягучий вой голодных волков.
С Северской губернии и начиналась западная граница не охватной даже мыслью, бескрайней и дремучей сибирской тайги, которая на север простиралась на полторы тысячи верст до приполярной тундры, на восток же щетинистая таежная рать катилась через многие хребты и реки до самого Японского моря.
Но колючая громадина тайги не могла прикрыть Северск от холодного дыхания Ледовитого океана. Зимой студеные ветры продували город насквозь, и горожане так привыкли к их завыванию, что порой вроде бы и не замечали» («Красные петухи», с. 78).
«Областной Туровск [Тюмень] шестьдесят пятого не имел ни одного современного, красивого, удобного здания. Только в центре, вокруг единственного обихоженного пятачка, выстроились хоть и старомодные, зато добротные здания обкома партии, облисполкома, геологоуправления и пединститута, а в любую сторону от этого пятачка сразу начинались допотопные улочки с неровными шеренгами разномастных домов, покосившихся, вросших в землю, лишь кое-где раздвинутых аляповатыми, неустойчивыми на вид крупнопанельными пятиэтажками. Убожество давно переживших свой век строений дополнялось хлипкими, танцующими под ногами дощатыми тротуарчиками и немощеными дорогами. Весной и осенью кривые, узкие улицы тонули в первобытной грязи, летом их окутывала едкая, горячая пыль, а зимой по окна заваливало снегом, который скоро чернел от копоти множества труб. Правда, на восточной окраине города ускоренными темпами строились собственные четырехэтажные «Черемушки», но строились почему-то без ливневой канализации, с узенькими улочками и тропками-тротуарчиками» («Больно берег крут», с. 22).
«Немало поколесил по стране и по свету Демьян Елисеевич, повидал много городов — больших и малых, — но такого захудалого, безликого областного центра, как Туровск, не видывал. В городе (самом древнем в Сибири) не было ничего достойного внимания заезжего человека. Туровск напоминал огромную, безалаберно построенную деревню, с кривыми улицами, узенькими улочками, глухими переулками и тупиками. Дома на редкость разномастные: то добротные, изукрашенные по наличникам и карнизам дивной резьбой, с затейливыми музейными дымниками над трубами, с мезонинчиками и мансардами, а то — сляпанные кое-как, покосившиеся, вросшие в землю. За крайне редким исключением улицы Туровска были неасфальтированы, проезжая часть изрыта похожими на траншеи колеями в рытвинах, вмятинах и колдобинах. Давным-давно когда-то построенные вдоль домов деревянные тротуарчики теперь истлели, обветшали, и от них остались лишь трухлявые ребра шпал, накрытые кое-где танцующими под ногами гнилыми досками. Шагая по ним, надо было все время глядеть под ноги, иначе запросто можно было напороться на гвоздь, засадить башмак в щель иль, наступив на один конец доски, получить другим по лбу. Многие улочки вовсе не освещались по ночам, жители пробирались на ощупь сквозь кромешную темень глухих и мрачных осенних ночей» («Больно берег крут», с. 270-271).
«Гостиница «Строитель» стояла недалеко от главной площади областного центра [Тюмени], на тихой узенькой улочке, застроенной допотопными, разномастными и разноликими деревянными хибарами, домишками и домами с покосившимися, полуразвалившимися заборами и палисадниками, черными от времени щелястыми воротами, отвалившимися наличниками. Летом канавы вдоль тротуаров густо зарастали лопухами, крапивой, полынью, лебедой и прочей дикой зеленью, в которой вольготно гуляли сибирские кошки, блаженно дремали бесхозные псы, играли дети.
Теперь проезжая часть улицы была черно-белой. Из-под неглубокого снега выпирали черные комья замерзшей грязи, виднелись бурые лепехи окольчуженных льдом луж, подчеркивая ветхость и неправдоподобную запущенность города, который кое-кто называл столицей нефтяной Сибири.
Бурлак неспешно шагал мимо угрожающе покосившихся, подпертых деревянных и железобетонных столбов, запинался о грязевые кочки, скользил на льду, перешагивал вмерзшие металлические прутья и проволоку, обходил груды мусора и с горечью думал: «Плохо строим Север? Можно чем-то оправдаться. Далеко. Дорого. Сумасшедшие темпы добычи — на тылы нет ни времени, ни средств, ни рук... А тут? Древнейший город Сибири, вот-вот четыреста годков. Центр уникальной нефтяной и газовой провинции — и... запорошенный снегом бурьян, покореженные заплаты, стаи бродячих псов и дикая грязь...» («Бронзовый дог», с. 65).
«— Эх ты, — досадливо хмыкнул Никита Иванович. — Столько новостроек, а грязь все та же... Весной и осенью тут только в резиновых броднях...
— И на вездеходе, — насмешливо добавила Инна Вячеславовна.
— Не умеем мы по уму, — словно бы подводя итог, неторопливо и весомо изрек Матвей Алексеевич и повторил с нажимом: — Не умеем!... В центре избушки-развалюшки на асфальте, на окраинах высотки — по пояс в грязи...
— Не пойму я наши городские и областные власти! — гневно воскликнул Никита Иванович. — Из пятилетки в пятилетку передвигают строительство ливневки и набережной — и ни того, ни другого! Тонет город не в грязи, так в пыли, а вместо набережной — мусорная свалка...» («Завтрак на траве», с. 17).
«Как же так? Провозглашаем. Заверяем, Обещаем... Кому лжем? Народу! Он кормит, поит, обороняет, но не властвует, не правит!.. Свершил революцию. Полил кровью и потом каждую пядь родимой земли. Ни один другой народ не изведал таких страданий и мук. До сих пор не вырвется из очередей, нехваток, несправедливости, нужды. И об этом ни говорить, ни писать?.. Свобода! Свобода чего? Напиться до беспамятства и пасть под забор?.. Голосовать "за” и бурно рукоплескать власть имущим?.. Поклоняться лжепророкам, прожектерам и авантюристам?.. Да еще... биться в очередях... жевать крахмал вместо мяса... доставать, добывать, вымаливать и перекупать продукты, барахло, лекарства... Молвить об этом — не смей! Написать — не моги! Кинуть правду в тех, кто над... — и не думай! Оттого и процветают ворье, взяточники, хамы. Кланы небожителей... Сколько еще будет продолжаться надругательство над всем святым и великим, во имя чего революции, войны, невероятные жертвы народные?.. Когда и куда улетучилась завоеванная революцией власть Советов?..» («Завтрак на траве», с. 67-68).
«Да-да! Все так и есть! Какой он, к черту, интеллигент, если месяцами не берет в руки серьезную книгу? Так, для времяпровождения почитает кое-что, облегченное, не требующее ни напряжения чувств, ни работы мысли. В театр и филармонию — только по долгу службы, по крайней нужде. А чтобы по желанию, повинуясь сердечному нетерпению... не бывает! Конечно, работа сжирает и время, и силы, и чувства. К девяти уходит, к девяти возвращается. А раньше воротится — папка с рукописями под мыш кой. Каждый день не заседание, так совещание либо слет или еще что нибудь подобное. Отрывай время у дела, протирай штаны, слушай вполуха, а сам читай рукописи очерков, статей, зарисовок. Подобное чтение требует двойного напряжения, внимания и сил. За день так уделаешься — не до симфоний, не до философских трактатов, не до дискуссий о смысле бытия...
Споткнулся на этой мысли, почуя фальшь. На преферанс, пикники, никчемный застольный треп время находится, а на серьезную книгу или музыку, на осмысление былого и настоящего... Нет потребности — вот ось. С годами сузился и без того не больно широкий круг интересов. Притупилось желание (а было ли оно?) искать и находить истину: в спорах, раздумьях, книгах. Мысль стала неповоротливой, ленивой, от будничного не оторвать. На языке связки заштампованных, бесцветных, но гладких фраз...» («Завтрак на траве», с. 188).
«— К нам приезжает много начальников, и все твердят о правах женщины, о борьбе с феодальными пережитками, и вы сегодня об этом говорили, и в газетах про то же пишут и в книгах... (...) Говорите и пишете вы много и хорошо. А что делаете?
Сколько побывало на нашей ферме разных уполномоченных. И большое начальство приезжало. Сам министр был. Все хвалят нас. Похвалят, уезжают. А у нас что? Посмотрите.
Доярки и телятницы — женщины, а заведующий фермой — мужчина. Усатый, пузатый и ленивый. (...) А кто учетчик? — продолжала глазастая. — Тоже парень. Ему бы навоз выгребать или землю кетменевать, а он палочки в табелях рисует. Механик — опять же мужчина. И так везде. Вот вам и феодальные пережитки.
— Да разве это только у нас на ферме? — с горькой усмешкой сказала с виду самая старшая из доярок. — А в поле что? Кто землю кетменем долбит? Женщина. Кто хлопок собирает? Женщина. Кто все хозяйство дома ведет? Она же. А кто чайханщик в бригаде? Мужик. Кто учетчик в бригаде? Брат или друг бригадира. А сам бригадир? Обязательно мужчина. И сторожа, и телефонисты, и даже секретарь-машинистка в приемной председателя — все мужики. И все они вместе с вами кричат: «Долой феодально-байские пережитки!» (...) Многие из вас все еще ищут феодальные пережитки под паранджой. А мы ее давно сняли. Паранджи нет, чапанчи тоже нет. Теперь мужчина притесняет женщину не камчой и не паранджой, а неравным трудом. Она много работает и домашний воз везет. Он много отдыхает, сидит на этом возу, чаек попивает и приговаривает: «Я против паранджи, я против камчи, я за равноправие» («Зажги свою звезду», с. 58-59).
«Я двоедушен. Во мне два Я. Первое Я — ГРАЖДАНИН, ПИСАТЕЛЬ, КОММУНИСТ. Второе Я ПУГЛИВЫЙ, БЕЗМОЛВНЫЙ ХОЛОП, живущий по законам СТАДА. Куда все, туда и он. Что все, то и он. Холуйская порода! Только бы подсюсюкивать, угождать да прислуживать тем, кто над, кто повелевает и властвует» («Пред богом и людьми», с. 3).
«...я прибыл в Тюмень — деревянную, грязную, безалаберно застроенную столицу огромнейшей епархии, где можно было бы разместить половину Европы» («Пред богом и людьми», с. 105).
«Вывернуть душу наизнанку, выставить ее нутро на показ всему свету — ой, как нелегко. А не проделав этого, не понять, как из РЕВОЛЮЦИОННОГО РОМАНТИКА я, как и тысячи тысяч мне подобных, превратился в приспособленца» («Пред богом и людьми», с. 113).
«С тех пор обнаружилось в моей душе ПОДПОЛЬЕ, куда я поспешно и ловко скидывал все безответные «как?», «почему?», «зачем?», «кто?» «по какому праву?». У наглухо затворенного лаза в мое подполье встал на страже неусыпный, всемогущий СТРАХ. Он был нем и непроницаем, как камень. И в той его каменной немоте и недвижимости сквозила такая всесокрушающая первобытная сила — беспощадная и неумолимая, — что я, долго-долго не осмеливался и одним глазом заглянуть в собственное подполье... (...)
У Страха, что навеки поселился в моей душе, было одно странное свойство. Он никак не обнаруживал себя до тех пор, пока я не замышлял что-нибудь поперешное сказать, сделать, написать. До того мига, пока не решился, не замахнулся, Страх был невидимкой, я мог творить, работать, любить, веселиться, дерзить, жить в полный накал, грудью вперед. Но только туда, куда повелевал указующий перст владычицы земной и небес ной — ПАРТИИ» («Пред богом и людьми», с. 23, 24).
«Наверное, не только я радуюсь явлению ЗИМЫ. Сибирская зима чудо как хороша. Свирепой и злой она бывает крайне редко. Обычно же яркая, солнечная и ядреная, зима бодрит, веселит, поторапливает. Снег под торопливыми валенками аппетитно и сочно похрустывает, поуркивает; под сапогами — попискивает и визжит. Воздух стерильно чист, припахивает то березовым дымком, то хворостовым, а то вдруг защекочет ноздри арбузный аромат свежих осиновых опилок» («Пред богом и людьми», с. 109-110).
«Вживленное в меня неосознанное стремление повиноваться, исполнять, не перечить тем, кто НАД, кто ВЫШЕ, не оскорбляло моего достоинства, напротив, взвинчивало и бодрило. Я ощущал себя, пусть и крохотной, но неотъемлемой частичкой той великой силы, которая называлась ПАРТИЕЙ. А раз ПАРТИЯ сказала НАДО!, стало быть, НАДО!; руки по швам, и ДЕЛАЙ!
Тогда я не читал «Бесов» Достоевского. Удел РЯДОВОГО, положение ВИНТИКА меня вполне устраивали. Более того, я был счастлив: ведь я — рядовой НЕПОБЕДИМОЙ ПАРТИИ, винтик исполинского ВЕЧНОГО ДВИГАТЕЛЯ, перемалывающего историю человечества...» («Пред богом и людьми», с. 124-125).
«В Таджикистане я окончательно очистился от платонической любви-веры в торжество идеалов партии Ленина-Сталина. Я понял, коммунизм — это мыльный пузырь, легкий, изящный, красивый, радужно и разноцветно сверкающий в лучах негасимого солнца Надежды и Веры. Глубоко убежден, в ту пору ни один образованный взрослый человек, включая вождей и учителей коммунистической партии, уже не верил в бредовую идею коммунизма. Это неверие, по-моему, толкнуло и Ленина в двадцатом, и Никиту Хрущева в шестьдесят первом на громогласное объявление сроков коммунизма. Утопичность коммунистического прожекта была очевидна и бесспорна. Но мы, перестрадавшие столько ради этой идеи, не смели от нее отмахнуться: тогда ради чего жить, за что бороться и, перекрикивая друг друга, мы вопили о приближении к коммунизму, о прорастагии в нас его все новых и новых примет и черт...
И в уже построенный социализм я тоже не верил. Главный принцип социализма: от каждого по способности, каждому по труду. Но ни крестьянин, ни рабочий, ни служащий по труду не получали. Всех их бесстыдно, нагло и жестоко эксплуатировало, обирало государство, держа на грани бедности и нищеты оболваненных, затюканных, запуганных граждан. О гражданских свободах — непременных для социализма—нечего было и говорить, их не существовало в советском обществе. Так же, как не было в нем и ЗАКОНА. Все общественные надстройки — Советы, Комсомол, Профсоюзы и т. д., все — жалкий камуфляж, прикрывающий жестокую, неумолимую диктатуру не пролетариата (это тоже ширма), а ПАРТИИ» («Пред богом и людьми», с. 191-192).
«Поначалу я лишь восторгался мужеством, терпением и бескорыстием первопроходцев, которые ВЛОМИЛИСЬ в тайгу, слепо и наотмашь руша и круша все вокруг. Мне были понятны бытовые неурядицы, трудности и лишения первых сибирских топографов, сейсмиков, буровиков, нащупывающих нефтяные клады Приобья. Меня подкупали азарт, лихость и дерзость руководителей геологических подразделений и первых строительных отрядов. И хотя порой они крепко перегибали, секли слепо и наотмашь, переводя в щепу большую часть леса, я был уверен: это временное опьянение пройдет, романтический туман развеется, начнется нормальная жизнь, обычная работа, разумное, бережное отношение к природе. Эти соображения и определяли тональность моих первых очерков о первопроходцах.
Я ошибся. Жестоко и непоправимо. Отсебятина. Шапкозакидательство. Временщина. Все эти пороки напрочно вошли в стратегию и тактику «покорителей тюменской нефтяной целины», и очень скоро обернулись БЕЗУДЕРЖНЫМ, КОЩУНСТВЕННЫМ РАЗОРЕНИЕМ СИБИРИ, НЕСЛЫХАННЫМ ГРАБЕЖОМ ЕЕ БОГАТСТВ. Стервятниками налетали на тайгу и тундру любители легкой поживы, карьеристы, ловцы наград и чинов. Подогреваемые правящей верхушкой страны и области, эти стервятники принялись так терзать и когтить сибирскую природу, что та задушенно взвыла» («Пред богом и людьми», с. 211-212).
«Где-то в году в шестьдесят четвертом или шестьдесят пятом Тюменский горком комсомола учинил заочный суд над Владимиром Высоцким за его кра-мольные песни. Судилище проходило в переполненном зале кинотеатра «Победа». Недавно принятый в Союз писателей Владислав Николаев выступил на этом собрании молодых инквизиторов и сказал: «Этот заглазный суд — смешная затея, Высоцкому от вынесенного здесь приговора пи жарко, ни холодно, а нам должно бы быть стыдно». Незримо присутствующие на всех мало-мальских людных мероприятиях стукачи по цепочке донесли Щербине о суде и речи Николаева, и вот на состоявшемся вскоре собрании областного партийного актива, в своей, как всегда, пространной и громкой заключительной речи Щербина вдруг заговорил о перерожденцах-приспособленцах, провокаторах и ловцах душ, и сходу причислил к их лику Владислава Николаева. Распалясь, Борис Евдокимович так завершил гневную тираду:
— Пусть знает товарищ Николаев и все его единомышленники, у нас достанет сил заставить его замолчать и охладить его пыл в местах не столь отдаленных.
И кулаком при этом погрозил.
Ему дружно и долго аплодировали партийные активисты, привыкшие СИЛОЙ убеждать, ПРИНУЖДЕНИЕМ уговаривать... Так дивно ли, что Тюменский облпартактив бурно аплодировал своему грозному лидеру.
Наутро примчался ко мне переполошенный Николаев:
— Теперь что, меня заберут?..
Тем бы этот инцидент и завершился, случись он два десятка лет назад...» («Пред богом и людьми», с. 217-218).